ьоринг был в своем мундире, то городовой и взял меня. Но тут уж я
пришел в полное исступление и, сопротивляясь из всех сил, кажется, ударил и
городового. Затем, помню, их вдруг явилось двое, и меня повели. Едва помню,
как привели меня в какую-то дымную, закуренную комнату, со множеством разных
людей, стоявших и сидевших, ждавших и писавших; я продолжал и здесь кричать,
я требовал акта. Но дело уже состояло не в одном акте, а усложнилось
буйством и бунтом против полицейской власти. Да и был я в слишком
безобразном виде. Кто-то вдруг грозно закричал на меня. Городовой меж тем
обвинял меня в драке, рассказал о полковнике...
- Как фамилия? - крикнул мне кто-то.
- Долгорукий, - проревел я.
- Князь Долгорукий?
Вне себя, я ответил каким-то весьма скверным ругательством, а затем...
затем помню, что меня потащили в какую-то темную каморку "для вытрезвления".
О, я не протестую. Вся публика прочла еще как-то недавно в газетах жалобу
какого-то господина, просидевшего всю ночь под арестом, связанного, и тоже в
комнате для вытрезвления, но тот, кажется, был даже и не виноват; я же был
виновен. Я повалился на нары в сообществе каких-то двух бесчувственно
спавших людей. У меня болела голова, стучало в висках, стучало сердце.
Должно быть, я обеспамятел и, кажется, бредил. Помню только, что проснулся
среди глубокой ночи и присел на нарах. Я разом припомнил все и все осмыслил
и, положив локти в колени, руками подперев голову, погрузился в глубокое
размышление.
О! я не стану описывать мои чувства, да и некогда мне, но отмечу лишь
одно: может быть, никогда не переживал я более отрадных мгновений в душе
моей, как в те минуты раздумья среди глубокой ночи, на нарах, под арестом.
Это может показаться странным читателю, некоторым щелкоперством, желанием
блеснуть оригинальностью - и, однако же, это все было так, как я говорю. Это
была одна из тех минут, которые, может быть, случаются и у каждого, но
приходят лишь раз какой-нибудь в жизни. В такую минуту решают судьбу свою,
определяют воззрение и говорят себе раз на всю жизнь: "Вот где правда и вот
куда идти, чтоб достать ее". Да, те мгновения были светом души моей.
Оскорбленный надменным Бьорингом и завтра же надеясь быть оскорбленным тою
великосветскою женщиной, я слишком знал, что могу им ужасно отмстить, но я
решил, что не буду мстить. Я решил, несмотря на все искушение, что не
обнаружу документа, не сделаю его известным уже целому свету (как уже и
вертелось в уме моем); я повторял себе, что завтра же положу перед нею это
письмо и, если надо, вместо благодарности вынесу даже насмешливую ее улыбку,
но все-таки не скажу ни слова и уйду от нее навсегда... Впрочем, нечего
распространяться. Обо всем же том, что произойдет со мной завтра здесь, как
меня поставят перед начальством и что со мной сделают, - я почти и думать
забыл. Я перекрестился с любовью, лег на нары и заснул ясным, детским сном.
Проснулся я поздно, когда уже рассвело. В комнате я уже был один. Я сел
и стал молча дожидаться, долго, около часу; должно быть, было уже около
девяти часов, когда меня вдруг позвали. Я бы мог войти в более глубокие
подробности, но не стоит, ибо все это теперь постороннее; мне же только бы
досказать главное. Отмечу лишь, что, к величайшему моему удивлению, со мной
обошлись неожиданно вежливо: меня что-то спросили, я им что-то отв
пришел в полное исступление и, сопротивляясь из всех сил, кажется, ударил и
городового. Затем, помню, их вдруг явилось двое, и меня повели. Едва помню,
как привели меня в какую-то дымную, закуренную комнату, со множеством разных
людей, стоявших и сидевших, ждавших и писавших; я продолжал и здесь кричать,
я требовал акта. Но дело уже состояло не в одном акте, а усложнилось
буйством и бунтом против полицейской власти. Да и был я в слишком
безобразном виде. Кто-то вдруг грозно закричал на меня. Городовой меж тем
обвинял меня в драке, рассказал о полковнике...
- Как фамилия? - крикнул мне кто-то.
- Долгорукий, - проревел я.
- Князь Долгорукий?
Вне себя, я ответил каким-то весьма скверным ругательством, а затем...
затем помню, что меня потащили в какую-то темную каморку "для вытрезвления".
О, я не протестую. Вся публика прочла еще как-то недавно в газетах жалобу
какого-то господина, просидевшего всю ночь под арестом, связанного, и тоже в
комнате для вытрезвления, но тот, кажется, был даже и не виноват; я же был
виновен. Я повалился на нары в сообществе каких-то двух бесчувственно
спавших людей. У меня болела голова, стучало в висках, стучало сердце.
Должно быть, я обеспамятел и, кажется, бредил. Помню только, что проснулся
среди глубокой ночи и присел на нарах. Я разом припомнил все и все осмыслил
и, положив локти в колени, руками подперев голову, погрузился в глубокое
размышление.
О! я не стану описывать мои чувства, да и некогда мне, но отмечу лишь
одно: может быть, никогда не переживал я более отрадных мгновений в душе
моей, как в те минуты раздумья среди глубокой ночи, на нарах, под арестом.
Это может показаться странным читателю, некоторым щелкоперством, желанием
блеснуть оригинальностью - и, однако же, это все было так, как я говорю. Это
была одна из тех минут, которые, может быть, случаются и у каждого, но
приходят лишь раз какой-нибудь в жизни. В такую минуту решают судьбу свою,
определяют воззрение и говорят себе раз на всю жизнь: "Вот где правда и вот
куда идти, чтоб достать ее". Да, те мгновения были светом души моей.
Оскорбленный надменным Бьорингом и завтра же надеясь быть оскорбленным тою
великосветскою женщиной, я слишком знал, что могу им ужасно отмстить, но я
решил, что не буду мстить. Я решил, несмотря на все искушение, что не
обнаружу документа, не сделаю его известным уже целому свету (как уже и
вертелось в уме моем); я повторял себе, что завтра же положу перед нею это
письмо и, если надо, вместо благодарности вынесу даже насмешливую ее улыбку,
но все-таки не скажу ни слова и уйду от нее навсегда... Впрочем, нечего
распространяться. Обо всем же том, что произойдет со мной завтра здесь, как
меня поставят перед начальством и что со мной сделают, - я почти и думать
забыл. Я перекрестился с любовью, лег на нары и заснул ясным, детским сном.
Проснулся я поздно, когда уже рассвело. В комнате я уже был один. Я сел
и стал молча дожидаться, долго, около часу; должно быть, было уже около
девяти часов, когда меня вдруг позвали. Я бы мог войти в более глубокие
подробности, но не стоит, ибо все это теперь постороннее; мне же только бы
досказать главное. Отмечу лишь, что, к величайшему моему удивлению, со мной
обошлись неожиданно вежливо: меня что-то спросили, я им что-то отв