. Самый
открытый из всех был Ламберт, очень бивший меня в детстве; но и тот - лишь
открытый подлец и разбойник; да и тут открытость его лишь из глупости. Вот
мои мысли, когда я приехал в Петербург.
Выйдя тогда от Дергачева (к которому бог знает зачем меня сунуло), я
подошел к Васину и, в порыве восторженности, расхвалил его. И что же? В тот
же вечер я уже почувствовал, что гораздо меньше люблю его. Почему? Именно
потому, что, расхвалив его, я тем самым принизил перед ним себя. Между тем,
казалось бы, обратно: человек настолько справедливый и великодушный, что
воздает другому, даже в ущерб себе, такой человек чуть ли не выше, по
собственному достоинству, всякого. И что же- я это понимал, а все-таки
меньше любил Васина, даже очень меньше любил, я нарочно беру пример, уже
известный читателю. Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за
то, что тот меня вывел сам в переднюю, и так было вплоть до другого дня,
когда уже все совершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было. С
самых низших классов гимназии, чуть кто-нибудь из товарищей опережал меня
или в науках, или в острых ответах, или в физической силе, я тотчас же
переставал с ним водиться и говорить. Не то чтоб я его ненавидел или желал
ему неудачи; просто отвертывался, потому что таков мой характер.
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал
о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в
глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил
тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до того, что мне некогда было
разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали
еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом,
начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без
единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростная
мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия "идеи", когда все мечты
из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в
рассудочную форму действительности.
Все слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде были не так уж очень
глупы, хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые... Впрочем, не
приводить же их здесь.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б
узнали, что такая "дрянь" бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может
быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я
иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах
жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих
пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
В том-то и "идея" моя, в том-то и сила ее, что деньги - это
единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество. Я,
может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя
наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как
Ротшильд, - кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только
свистни, налетят ко мне с своими красотами? Я даже уверен, что они сами,
совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть,
и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе
открытый из всех был Ламберт, очень бивший меня в детстве; но и тот - лишь
открытый подлец и разбойник; да и тут открытость его лишь из глупости. Вот
мои мысли, когда я приехал в Петербург.
Выйдя тогда от Дергачева (к которому бог знает зачем меня сунуло), я
подошел к Васину и, в порыве восторженности, расхвалил его. И что же? В тот
же вечер я уже почувствовал, что гораздо меньше люблю его. Почему? Именно
потому, что, расхвалив его, я тем самым принизил перед ним себя. Между тем,
казалось бы, обратно: человек настолько справедливый и великодушный, что
воздает другому, даже в ущерб себе, такой человек чуть ли не выше, по
собственному достоинству, всякого. И что же- я это понимал, а все-таки
меньше любил Васина, даже очень меньше любил, я нарочно беру пример, уже
известный читателю. Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за
то, что тот меня вывел сам в переднюю, и так было вплоть до другого дня,
когда уже все совершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было. С
самых низших классов гимназии, чуть кто-нибудь из товарищей опережал меня
или в науках, или в острых ответах, или в физической силе, я тотчас же
переставал с ним водиться и говорить. Не то чтоб я его ненавидел или желал
ему неудачи; просто отвертывался, потому что таков мой характер.
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал
о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в
глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил
тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до того, что мне некогда было
разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали
еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом,
начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без
единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростная
мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия "идеи", когда все мечты
из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в
рассудочную форму действительности.
Все слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде были не так уж очень
глупы, хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые... Впрочем, не
приводить же их здесь.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б
узнали, что такая "дрянь" бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может
быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я
иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах
жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих
пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
В том-то и "идея" моя, в том-то и сила ее, что деньги - это
единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество. Я,
может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя
наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как
Ротшильд, - кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только
свистни, налетят ко мне с своими красотами? Я даже уверен, что они сами,
совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть,
и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе