неверен, пусть лопну и провалюсь, все равно - я иду. Иду
потому, что так хочу". Вот что я говорил еще в Москве.
Мне скажут, что тут нет никакой "идеи" и ровнешенько ничего нового. А я
скажу, и уже в последний раз, что тут бесчисленно много идеи и бесконечно
много нового.
О, я ведь предчувствовал, как тривиальны будут все возражения и как
тривиален буду я сам, излагая "идею": ну что я высказал? Сотой доли не
высказал; я чувствую, что вышло мелочно, грубо, поверхностно и даже как-то
моложе моих лет.
III.
Остаются ответы на "зачем" и "почему", "нравственно или нет" и пр., и
пр., на это я обещал ответить.
Мне грустно, что разочарую читателя сразу, грустно, да и весело. Пусть
знают, что ровно никакого-таки чувства "мести" нет в целях моей "идеи",
ничего байроновского - ни проклятия, ни жалоб сиротства, ни слез
незаконнорожденности, ничего, ничего. Одним словом, романтическая дама, если
бы ей попались мои записки, тотчас повесила бы нос. Вся цель моей "идеи" -
уединение.
- Но уединения можно достигнуть вовсе не топорщась стать Ротшильдом. К
чему тут Ротшильд?
- А к тому, что кроме уединения мне нужно и могущество.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей
исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу,
я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять
лет, когда все уже до такой степени обозначится, пройдет и докажется, что
краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к
читателю, то это только прием. Мой читатель - лицо фантастическое.
Нет, не незаконнорожденность, которою так дразнили меня у Тушара, не
детские грустные годы, не месть и не право протеста явились началом моей
"идеи"; вина всему - один мой характер. С двенадцати лет, я думаю, то есть
почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что
не любить, а как-то стали они мне тяжелы. Слишком мне грустно было иногда
самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу всего высказать даже
близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь; что я
недоверчив, угрюм и несообщителен. Опять-таки, я давно уже заметил в себе
черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к
обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала
другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: "Не я ли сам виноват вместо
них?" И как часто я обвинял себя напрасно! Чтоб не разрешать подобных
вопросов, я, естественно, искал уединения. К тому же и не находил ничего в
обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои
однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я
не помню ни единого исключения.
Да, я сумрачен, я беспрерывно закрываюсь. Я часто желаю выйти из
общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни
малейшей причины им делать добро. И совсем люди не так прекрасны, чтоб о них
так заботиться. Зачем они не подходят прямо и откровенно и к чему я
непременно сам и первый обязан к ним лезть? - вот о чем я себя спрашивал. Я
существо благодарное и доказал это уже сотнею дурачеств. Я мигом бы отвечал
откровенному откровенностью и тотчас же стал бы любить его. Так я и делал;
но все они тотчас же меня надували и с насмешкой от меня закрывались
потому, что так хочу". Вот что я говорил еще в Москве.
Мне скажут, что тут нет никакой "идеи" и ровнешенько ничего нового. А я
скажу, и уже в последний раз, что тут бесчисленно много идеи и бесконечно
много нового.
О, я ведь предчувствовал, как тривиальны будут все возражения и как
тривиален буду я сам, излагая "идею": ну что я высказал? Сотой доли не
высказал; я чувствую, что вышло мелочно, грубо, поверхностно и даже как-то
моложе моих лет.
III.
Остаются ответы на "зачем" и "почему", "нравственно или нет" и пр., и
пр., на это я обещал ответить.
Мне грустно, что разочарую читателя сразу, грустно, да и весело. Пусть
знают, что ровно никакого-таки чувства "мести" нет в целях моей "идеи",
ничего байроновского - ни проклятия, ни жалоб сиротства, ни слез
незаконнорожденности, ничего, ничего. Одним словом, романтическая дама, если
бы ей попались мои записки, тотчас повесила бы нос. Вся цель моей "идеи" -
уединение.
- Но уединения можно достигнуть вовсе не топорщась стать Ротшильдом. К
чему тут Ротшильд?
- А к тому, что кроме уединения мне нужно и могущество.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей
исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу,
я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять
лет, когда все уже до такой степени обозначится, пройдет и докажется, что
краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к
читателю, то это только прием. Мой читатель - лицо фантастическое.
Нет, не незаконнорожденность, которою так дразнили меня у Тушара, не
детские грустные годы, не месть и не право протеста явились началом моей
"идеи"; вина всему - один мой характер. С двенадцати лет, я думаю, то есть
почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что
не любить, а как-то стали они мне тяжелы. Слишком мне грустно было иногда
самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу всего высказать даже
близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь; что я
недоверчив, угрюм и несообщителен. Опять-таки, я давно уже заметил в себе
черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к
обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала
другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: "Не я ли сам виноват вместо
них?" И как часто я обвинял себя напрасно! Чтоб не разрешать подобных
вопросов, я, естественно, искал уединения. К тому же и не находил ничего в
обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои
однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я
не помню ни единого исключения.
Да, я сумрачен, я беспрерывно закрываюсь. Я часто желаю выйти из
общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни
малейшей причины им делать добро. И совсем люди не так прекрасны, чтоб о них
так заботиться. Зачем они не подходят прямо и откровенно и к чему я
непременно сам и первый обязан к ним лезть? - вот о чем я себя спрашивал. Я
существо благодарное и доказал это уже сотнею дурачеств. Я мигом бы отвечал
откровенному откровенностью и тотчас же стал бы любить его. Так я и делал;
но все они тотчас же меня надували и с насмешкой от меня закрывались