оею матерью вскорости и всегда писались в таком же точно роде.
Версилов, разумеется, в переписке не участвовал. Писал Макар Иванович из
разных концов России, из городов и монастырей, в которых подолгу иногда
проживал. Он стал так называемым странником. Никогда ни о чем не просил;
зато раз года в три непременно являлся домой на побывку и останавливался
прямо у матери, которая, всегда так приходилось, имела свою квартиру, особую
от квартиры Версилова. Об этом мне придется после сказать, но здесь лишь
замечу, что Макар Иванович не разваливался в гостиной на диванах, а скромно
помещался где-нибудь за перегородкой. Проживал недолго, дней пять, неделю.
Я забыл сказать, что он ужасно любил и уважал свою фамилию
"Долгорукий". Разумеется, это - смешная глупость. Всего глупее то, что ему
нравилась его фамилия именно потому, что есть князья Долгорукие. Странное
понятие, совершенно вверх ногами!
Если я и сказал, что все семейство всегда было в сборе, то кроме меня,
разумеется. Я был как выброшенный и чуть не с самого рождения помещен в
чужих людях. Но тут не было никакого особенного намерения, а просто как-то
так почему-то вышло. Родив меня, мать была еще молода и хороша, а стало
быть, нужна ему, а крикун ребенок, разумеется, был всему помехою, особенно в
путешествиях. Вот почему и случилось, что до двадцатого года я почти не
видал моей матери, кроме двух-трех случаев мельком. Произошло не от чувств
матери, а от высокомерия к людям Версилова.
VII.
Теперь совсем о другом.
Месяц назад, то есть за месяц до девятнадцатого сентября, я, в Москве,
порешил отказаться от них всех и уйти в свою идею уже окончательно. Я так и
прописываю это слово: "уйти в свою идею", потому что это выражение может
обозначить почти всю мою главную мысль - то самое, для чего я живу на свете.
Что это за "своя идея", об этом слишком много будет потом. В уединении
мечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась у меня еще с
шестого класса гимназии и с тех пор, может быть, ни на миг не оставляла
меня. Она поглотила всю мою жизнь. Я и до нее жил в мечтах, жил с самого
детства в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением этой
главной и все поглотившей во мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились
в известную форму: из глупых сделались разумными. Гимназия мечтам не мешала;
не помешала и идее. Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс в
последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был из первых, а
случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного,
который я из нее вывел. Таким образом, не гимназия помешала идее, а идея
помешала гимназии, помешала и университету. Кончив гимназию, я тотчас же
вознамерился не только порвать со всеми радикально, но если надо, то со всем
даже миром, несмотря на то что мне был тогда всего только двадцатый год. Я
написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня
окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше не присылали
и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то есть, разумеется, в случае,
если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что в университет я "ни за
что" не поступлю. Дилемма стояла передо мной неотразимая: или университет и
дальнейшее образование, или отдалить немедленное приложение "идеи" к делу
еще на четыре года; я бестрепетно стал
Версилов, разумеется, в переписке не участвовал. Писал Макар Иванович из
разных концов России, из городов и монастырей, в которых подолгу иногда
проживал. Он стал так называемым странником. Никогда ни о чем не просил;
зато раз года в три непременно являлся домой на побывку и останавливался
прямо у матери, которая, всегда так приходилось, имела свою квартиру, особую
от квартиры Версилова. Об этом мне придется после сказать, но здесь лишь
замечу, что Макар Иванович не разваливался в гостиной на диванах, а скромно
помещался где-нибудь за перегородкой. Проживал недолго, дней пять, неделю.
Я забыл сказать, что он ужасно любил и уважал свою фамилию
"Долгорукий". Разумеется, это - смешная глупость. Всего глупее то, что ему
нравилась его фамилия именно потому, что есть князья Долгорукие. Странное
понятие, совершенно вверх ногами!
Если я и сказал, что все семейство всегда было в сборе, то кроме меня,
разумеется. Я был как выброшенный и чуть не с самого рождения помещен в
чужих людях. Но тут не было никакого особенного намерения, а просто как-то
так почему-то вышло. Родив меня, мать была еще молода и хороша, а стало
быть, нужна ему, а крикун ребенок, разумеется, был всему помехою, особенно в
путешествиях. Вот почему и случилось, что до двадцатого года я почти не
видал моей матери, кроме двух-трех случаев мельком. Произошло не от чувств
матери, а от высокомерия к людям Версилова.
VII.
Теперь совсем о другом.
Месяц назад, то есть за месяц до девятнадцатого сентября, я, в Москве,
порешил отказаться от них всех и уйти в свою идею уже окончательно. Я так и
прописываю это слово: "уйти в свою идею", потому что это выражение может
обозначить почти всю мою главную мысль - то самое, для чего я живу на свете.
Что это за "своя идея", об этом слишком много будет потом. В уединении
мечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась у меня еще с
шестого класса гимназии и с тех пор, может быть, ни на миг не оставляла
меня. Она поглотила всю мою жизнь. Я и до нее жил в мечтах, жил с самого
детства в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением этой
главной и все поглотившей во мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились
в известную форму: из глупых сделались разумными. Гимназия мечтам не мешала;
не помешала и идее. Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс в
последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был из первых, а
случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного,
который я из нее вывел. Таким образом, не гимназия помешала идее, а идея
помешала гимназии, помешала и университету. Кончив гимназию, я тотчас же
вознамерился не только порвать со всеми радикально, но если надо, то со всем
даже миром, несмотря на то что мне был тогда всего только двадцатый год. Я
написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня
окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше не присылали
и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то есть, разумеется, в случае,
если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что в университет я "ни за
что" не поступлю. Дилемма стояла передо мной неотразимая: или университет и
дальнейшее образование, или отдалить немедленное приложение "идеи" к делу
еще на четыре года; я бестрепетно стал