ь в это время на плац, то сейчас же раздавался крик:
- Андрей Петрович на плацу!
Больше ничего не нужно было, и все знали, что делать: все бросались к
нему, ловили его, брали на руки и на руках несли, куда ему было нужно.
Это ему было тяжело, потому что он был толстенький кубик, - ворочается,
бывало, у нас на руках, кричит:
- Мошенники! вы меня уроните, убьете... Это мне нездорово, - но это не
помогало.
Теперь скажу о страстишке, по милости которой Андрею Петровичу никогда
почти не приходилось получать своего жалованья, а только расписываться.
^TГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ^U
У нас очень много было людей бедных, и когда нас выпускали, то
выпускали на бедное же офицерское жалованье. А мы ведь были младенцы, о
доходных местах и должностях, о чем нынче грудные младенцы знают, у нас и
мыслей не было. Расставались не с тем, что я такто устроюсь или разживусь, а
говорили:
- Следите за газетами: если только наш полк будет в деле, - на приступе
первым я.
Все так собирались, а многие и исполнили. Идеалисты были ужасные.
Андрей Петрович сожалел о бедняках и безродных и хотел, чтобы и из них
каждый имел что-нибудь приличное, в чем оно ему представлялось. Он давал
всем бедным приданое - серебряные ложки и белье. Каждый выпущенный прапорщик
получал от него по три перемены белья, две столовые серебряные ложки, по
четыре чайных, восемьдесят четвертой пробы. Белье давалось для себя, а
серебро - для "общежития".
- Когда товарищ зайдет, чтобы было у тебя чем дать щей хлебнуть, а к
чаю могут зайти двое и трое, - так вот, чтобы было чем...
Так это и соразмерялось - накормить хоть одного, а чайком напоить до
четырех собратов. Все до мелочей и вдаль, на всю жизнь, внушалось о
товариществе, и диво ли, что оно было?
Ужасно трогательный был человек, и сам растрогивался сильно и глубоко.
Поэтически мог вдохновлять, и Рылеев, как я сказал, написал ему оду, которая
начиналась словами:
О ты, почтенный эконом Бобров!
Вообще любили его поистине, можно сказать, до чрезвычайности, и любовь
эта в нас не ослабевала ни с летами, ни с переменою положения. Пока он жил,
все наши, когда случалось быть в Петербурге, непременно приезжали в корпус
"явиться Андрею Петровичу" - "старому Бобру". И тут происходили иногда
сцены, которых словами просто даже передать нельзя. Увидит, бывало, человека
незнакомого с знаками заслуг, а иногда и в большом чине, и встретит
официально вопросом: "Что вам угодно?" А потом, как тот назовет себя, он
сейчас сделает шаг назад и одной рукой начнет лоб почесывать, чтобы лучше
вспоминать, а другою отстраняет гостя.
- Позвольте, позвольте, - говорит, - позвольте!
И если тот не опешил вполне открыться, то он ворчал:
- У нас был... мошенник... не из наших ли?..
- Ваш, ваш, Андрей Петрович! - отвечал гость или же, порываясь к
хозяину, показывал ему его "благословение" - серебряную ложечку.
Но тут вся сцена становилась какою-то дрожащею. Бобров топал ногами,
кричал: "Прочь, прочь, мошенник!" и с этим сам быстро прятался в угол дивана
за стол, закрывал оба глаза своими пухленькими кулачками или синим бумажным
платком и не плакал, а рыдал, рыдал звонко, визгливо и неудержимо, как
нервическая женщина, так что вся его внутренность и полная мясистая грудь
его дрожала и лицо наливалось кровью.
- Андрей Петрович на плацу!
Больше ничего не нужно было, и все знали, что делать: все бросались к
нему, ловили его, брали на руки и на руках несли, куда ему было нужно.
Это ему было тяжело, потому что он был толстенький кубик, - ворочается,
бывало, у нас на руках, кричит:
- Мошенники! вы меня уроните, убьете... Это мне нездорово, - но это не
помогало.
Теперь скажу о страстишке, по милости которой Андрею Петровичу никогда
почти не приходилось получать своего жалованья, а только расписываться.
^TГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ^U
У нас очень много было людей бедных, и когда нас выпускали, то
выпускали на бедное же офицерское жалованье. А мы ведь были младенцы, о
доходных местах и должностях, о чем нынче грудные младенцы знают, у нас и
мыслей не было. Расставались не с тем, что я такто устроюсь или разживусь, а
говорили:
- Следите за газетами: если только наш полк будет в деле, - на приступе
первым я.
Все так собирались, а многие и исполнили. Идеалисты были ужасные.
Андрей Петрович сожалел о бедняках и безродных и хотел, чтобы и из них
каждый имел что-нибудь приличное, в чем оно ему представлялось. Он давал
всем бедным приданое - серебряные ложки и белье. Каждый выпущенный прапорщик
получал от него по три перемены белья, две столовые серебряные ложки, по
четыре чайных, восемьдесят четвертой пробы. Белье давалось для себя, а
серебро - для "общежития".
- Когда товарищ зайдет, чтобы было у тебя чем дать щей хлебнуть, а к
чаю могут зайти двое и трое, - так вот, чтобы было чем...
Так это и соразмерялось - накормить хоть одного, а чайком напоить до
четырех собратов. Все до мелочей и вдаль, на всю жизнь, внушалось о
товариществе, и диво ли, что оно было?
Ужасно трогательный был человек, и сам растрогивался сильно и глубоко.
Поэтически мог вдохновлять, и Рылеев, как я сказал, написал ему оду, которая
начиналась словами:
О ты, почтенный эконом Бобров!
Вообще любили его поистине, можно сказать, до чрезвычайности, и любовь
эта в нас не ослабевала ни с летами, ни с переменою положения. Пока он жил,
все наши, когда случалось быть в Петербурге, непременно приезжали в корпус
"явиться Андрею Петровичу" - "старому Бобру". И тут происходили иногда
сцены, которых словами просто даже передать нельзя. Увидит, бывало, человека
незнакомого с знаками заслуг, а иногда и в большом чине, и встретит
официально вопросом: "Что вам угодно?" А потом, как тот назовет себя, он
сейчас сделает шаг назад и одной рукой начнет лоб почесывать, чтобы лучше
вспоминать, а другою отстраняет гостя.
- Позвольте, позвольте, - говорит, - позвольте!
И если тот не опешил вполне открыться, то он ворчал:
- У нас был... мошенник... не из наших ли?..
- Ваш, ваш, Андрей Петрович! - отвечал гость или же, порываясь к
хозяину, показывал ему его "благословение" - серебряную ложечку.
Но тут вся сцена становилась какою-то дрожащею. Бобров топал ногами,
кричал: "Прочь, прочь, мошенник!" и с этим сам быстро прятался в угол дивана
за стол, закрывал оба глаза своими пухленькими кулачками или синим бумажным
платком и не плакал, а рыдал, рыдал звонко, визгливо и неудержимо, как
нервическая женщина, так что вся его внутренность и полная мясистая грудь
его дрожала и лицо наливалось кровью.