е любил сам приходить ко мне, так
что я наконец ужасно редко стал ходить к маме, в неделю раз, не больше,
особенно в самое последнее время, когда я уж совсем завертелся. Он приходил
все по вечерам, сидел у меня и болтал; тоже очень любил болтать и с
хозяином; последнее меня бесило от такого человека, как он. Приходило мне
тоже на мысль: неужели ему не к кому ходить, кроме меня? Но я знал наверно,
что у него были знакомства; в последнее время он даже возобновил многие
прежние сношения в светском кругу, в последний год им оставленные; но,
кажется, он не особенно соблазнялся ими и многое возобновил лишь официально,
более же любил ходить ко мне. Трогало меня иногда очень, что он, входя по
вечерам, почти каждый раз как будто робел, отворяя дверь, и в первую минуту
всегда с странным беспокойством заглядывал мне в глаза: "не помешаю ли,
дескать? скажи - я уйду". Даже говорил это иногда. Раз, например, именно в
последнее время, он вошел, когда уже я был совсем одет в только что
полученный от портного костюм и хотел ехать к "князю Сереже", чтоб с тем
отправиться куда следует (куда - объясню потом). Он же, войдя, сел, вероятно
не заметив, что я собираюсь; на него минутами нападала чрезвычайно странная
рассеянность. Как нарочно, он заговорил о хозяине; я вспылил:
- Э, черт с ним, с хозяином!
- Ах, милый мой, - вдруг поднялся он с места, - да ты, кажется,
собираешься со двора, а я тебе помешал... Прости, пожалуйста.
И он смиренно заторопился выходить. Вот это-то смирение предо мной от
такого человека, от такого светского и независимого человека, у которого так
много было своего, разом воскрешало в моем сердце всю мою нежность к нему и
всю мою в нем уверенность. Но если он так любил меня, то почему же он не
остановил меня тогда во время моего позора? Скажи он тогда слово - и я бы,
может быть, удержался. Впрочем, может быть, нет. Но видел же он это
франтовство, это фанфаронство, этого Матвея (я даже раз хотел довезти его на
моих санях, но он не сел, и даже несколько раз это было, что он не хотел
садиться), ведь видел же, что у меня деньги сыплются, - и ни слова, ни
слова, даже не полюбопытствовал! Это меня до сих пор удивляет, даже теперь.
А я, разумеется, нисколько тогда перед ним не церемонился и все наружу
выказывал, хотя, конечно, ни слова тоже не говорил в объяснение. Он не
спрашивал, я и не говорил.
Впрочем, раза два-три мы как бы заговаривали и об насущном. Я спросил
его раз однажды, вначале, вскоре после отказа от наследства: чем же он жить
теперь будет?
- Как-нибудь, друг мой, - проговорил он с чрезвычайным спокойствием.
Теперь я знаю, что даже крошечный капитал Татьяны Павловны, тысяч в
пять, наполовину был затрачен на Версилова, в эти последние два года.
В другой раз мы как-то заговорили о маме:
- Друг мой, - сказал он вдруг грустно, - я часто говорил Софье
Андреевне, в начале соединения нашего, впрочем, и в начале, и в середине, и
в конце: "Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо
мной; а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью".
Впрочем, помню, в тот вечер он был особенно откровенен:
- Хоть бы я был слабохарактерною ничтожностью и страдал этим сознаньем!
А то ведь нет, я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты думаешь? А
вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы
что я наконец ужасно редко стал ходить к маме, в неделю раз, не больше,
особенно в самое последнее время, когда я уж совсем завертелся. Он приходил
все по вечерам, сидел у меня и болтал; тоже очень любил болтать и с
хозяином; последнее меня бесило от такого человека, как он. Приходило мне
тоже на мысль: неужели ему не к кому ходить, кроме меня? Но я знал наверно,
что у него были знакомства; в последнее время он даже возобновил многие
прежние сношения в светском кругу, в последний год им оставленные; но,
кажется, он не особенно соблазнялся ими и многое возобновил лишь официально,
более же любил ходить ко мне. Трогало меня иногда очень, что он, входя по
вечерам, почти каждый раз как будто робел, отворяя дверь, и в первую минуту
всегда с странным беспокойством заглядывал мне в глаза: "не помешаю ли,
дескать? скажи - я уйду". Даже говорил это иногда. Раз, например, именно в
последнее время, он вошел, когда уже я был совсем одет в только что
полученный от портного костюм и хотел ехать к "князю Сереже", чтоб с тем
отправиться куда следует (куда - объясню потом). Он же, войдя, сел, вероятно
не заметив, что я собираюсь; на него минутами нападала чрезвычайно странная
рассеянность. Как нарочно, он заговорил о хозяине; я вспылил:
- Э, черт с ним, с хозяином!
- Ах, милый мой, - вдруг поднялся он с места, - да ты, кажется,
собираешься со двора, а я тебе помешал... Прости, пожалуйста.
И он смиренно заторопился выходить. Вот это-то смирение предо мной от
такого человека, от такого светского и независимого человека, у которого так
много было своего, разом воскрешало в моем сердце всю мою нежность к нему и
всю мою в нем уверенность. Но если он так любил меня, то почему же он не
остановил меня тогда во время моего позора? Скажи он тогда слово - и я бы,
может быть, удержался. Впрочем, может быть, нет. Но видел же он это
франтовство, это фанфаронство, этого Матвея (я даже раз хотел довезти его на
моих санях, но он не сел, и даже несколько раз это было, что он не хотел
садиться), ведь видел же, что у меня деньги сыплются, - и ни слова, ни
слова, даже не полюбопытствовал! Это меня до сих пор удивляет, даже теперь.
А я, разумеется, нисколько тогда перед ним не церемонился и все наружу
выказывал, хотя, конечно, ни слова тоже не говорил в объяснение. Он не
спрашивал, я и не говорил.
Впрочем, раза два-три мы как бы заговаривали и об насущном. Я спросил
его раз однажды, вначале, вскоре после отказа от наследства: чем же он жить
теперь будет?
- Как-нибудь, друг мой, - проговорил он с чрезвычайным спокойствием.
Теперь я знаю, что даже крошечный капитал Татьяны Павловны, тысяч в
пять, наполовину был затрачен на Версилова, в эти последние два года.
В другой раз мы как-то заговорили о маме:
- Друг мой, - сказал он вдруг грустно, - я часто говорил Софье
Андреевне, в начале соединения нашего, впрочем, и в начале, и в середине, и
в конце: "Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо
мной; а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью".
Впрочем, помню, в тот вечер он был особенно откровенен:
- Хоть бы я был слабохарактерною ничтожностью и страдал этим сознаньем!
А то ведь нет, я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты думаешь? А
вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы