Подросток


ем не
домой. "Зачем домой? разве теперь может быть дом? В доме живут, я завтра
проснусь, чтоб жить, - а разве это теперь возможно? Жизнь кончена, жить
теперь уже совсем нельзя". И вот я брел по улицам, совсем не разбирая, куда
иду, да и не знаю, хотел ли куда добежать? Мне было очень жарко, и я
поминутно распахивал тяжелую енотовую мою шубу. "Теперь уже никакое
действие, казалось мне в ту минуту, не может иметь никакой цели". И странно:
мне все казалось, что все кругом, Даже воздух, которым я дышу, был как будто
с иной планеты, точно я вдруг очутился на Луне. Все это - город, прохожие,
тротуар, по которому я бежал, - все это было уже не мое. "Вот это -
Дворцовая площадь, вот это - Исаакий, - мерещилось мне, - но теперь мне до
них никакого дела"; все как-то отчудилось, все это стало вдруг не мое. "У
меня мама, Лиза - ну что ж, что мне теперь Лиза и мать? Все кончилось, все
разом кончилось, кроме одного: того, что я - вор навечно".
"Чем доказать, что я - не вор? Разве это теперь возможно? Уехать в
Америку? Ну что ж этим докажешь? Версилов первый поверит, что я украл!
"Идея"? Какая "идея"? Что теперь "идея"? Через пятьдесят лет, через сто лет
я буду идти, и всегда найдется человек, который скажет, указывая на меня:
"Вот это - вор". Он начал с того "свою идею", что украл деньги с рулетки..."
Была ли во мне злоба? Не знаю, может быть, была. Странно, во мне всегда
была, и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли уж мне
сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов,
то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться
оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: "Нате, вы унизили меня,
так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!" Тушар бил меня и хотел
показать, что я - лакей, а не сенаторский сын, и вот я тотчас же сам вошел
тогда в роль лакея. Я не только подавал ему одеваться, но я сам схватывал
щетку и начинал счищать с него последние пылинки, вовсе уже без его просьбы
или приказания, сам гнался иногда за ним со щеткой, в пылу лакейского
усердия, чтоб смахнуть какую-нибудь последнюю соринку с его фрака, так что
он сам уже останавливал меня иногда: "Довольно, довольно, Аркадий,
довольно". Он придет, бывало, снимет верхнее платье - а я его вычищу,
бережно сложу и накрою клетчатым шелковым платочком. Я знаю, что товарищи
смеются и презирают меня за это, отлично знаю, но мне это-то и любо: "Коли
захотели, чтоб я был лакей, ну так вот я и лакей, хам - так хам и есть".
Пассивную ненависть и подпольную злобу в этом роде я мог продолжать годами.
И что же? У Зерщикова я крикнул на всю залу, в совершенном исступлении:
"Донесу на всех, рулетка запрещена полицией!" И вот клянусь, что и тут было
нечто как бы подобное: меня унизили, обыскали, огласили вором, убили - "ну
так знайте же все, что вы угадали, я - не только вор, но я - и доносчик!"
Припоминая теперь, я именно так подвожу и объясняю; тогда же было вовсе не
до анализа; крикнул я тогда без намерения, даже за секунду не знал, что так
крикну: само крикнулось - уж черта такая в душе была.
Когда я бежал, несомненно начинался уже бред, но я очень вспоминаю, что
действовал сознательно. А между тем твердо говорю, что целый цикл идей и
заключений был для меня тогда уже невозможен; я даже и в те минуты
чувствовал про себя сам