Подросток


т, ни другой из нас не
видал, о черкесских шашках и о том, как они рубят, о том, как хорошо было бы
завести шайку разбойников, и под конец Ламберт перешел к любимым своим
разговорам на известную гадкую тему, и хоть я и дивился про себя, но очень
любил слушать. Этот же раз мне стало вдруг нестерпимо, и я сказал ему, что у
меня болит голова. В десять часов мы легли спать; я завернулся с головой в
одеяло и из-под подушки вытянул синенький платочек: я для чего-то опять
сходил, час тому назад, за ним в ящик и, только что постлали наши постели,
сунул его под подушку. Я тотчас прижал его к моему лицу и вдруг стал его
целовать. "Мама, мама", - шептал я, вспоминая, и всю грудь мою сжимало, как
в тисках. Я закрывал глаза и видел ее лицо с дрожащими губами, когда она
крестилась на церковь, крестила потом меня, а я говорил ей: "Стыдно,
смотрят". "Мамочка, мама, раз-то в жизни была ты у меня... Мамочка, где ты
теперь, гостья ты моя далекая? Помнишь ли ты теперь своего бедного мальчика,
к которому приходила... Покажись ты мне хоть разочек теперь, приснись ты мне
хоть во сне только, чтоб только я сказал тебе, как люблю тебя, только чтоб
обнять мне тебя и поцеловать твои синенькие глазки, сказать тебе, что я
совсем тебя уж теперь не стыжусь, и что я тебя и тогда любил, и что сердце
мое ныло тогда, а я только сидел как лакей. Не узнаешь ты, мама, никогда,
как я тебя тогда любил! Мамочка, где ты теперь, слышишь ли ты меня? Мама,
мама, а помнишь голубочка в деревне?.."
- Ах черт... Чего он! - ворчит с своей кровати Ламберт, - постой, я
тебе! Спать не дает... - Он вскакивает наконец с постели, подбегает ко мне и
начинает рвать с меня одеяло, но я крепко-крепко держусь за одеяло, в
которое укутался с головой.
- Хнычешь, чего ты хнычешь, дурак, духгак! Вот тебе! - и он бьет меня,
он больно ударяет меня кулаком в спину, в бок, все больней и больней, и... и
я вдруг открываю глаза...
Уже сильно рассветает, иглистый мороз сверкает на снегу, на стене... Я
сижу, скорчившись, еле живой, окоченев в моей шубе, а кто-то стоит надо
мной, будит меня, громко ругая и больно ударяя меня в бок носком правой
ноги. Приподымаюсь, смотрю: человек в богатой медвежьей шубе, в собольей
шапке, с черными глазами, с черными как смоль щегольскими бакенами, с
горбатым носом, с белыми оскаленными на меня зубами, белый, румяный, лицо
как маска... Он очень близко наклонился ко мне, и морозный пар вылетает из
его рта с каждым его дыханием:
- Замерзла, пьяная харя, духгак! Как собака замерзнешь, вставай!
Вставай!
- Ламберт! - кричу я.
- Кто ты такой?
- Долгорукий!
- Какой такой черт Долгорукий?
- Просто Долгорукий!.. Тушар... Вот тот, которому ты вилку в бок в
трактире всадил!..
- Га-а-а! - вскрикивает он, улыбаясь какой-то длинной, вспоминающей
улыбкой (да неужто же он позабыл меня!). - Га! Так это ты, ты!
Он поднимает меня, ставит на ноги; я еле стою, еле двигаюсь, он ведет
меня, придерживая рукой. Он заглядывает мне в глаза, как бы соображая и
припоминая и слушая меня изо всех сил, а я лепечу тоже изо всех сил,
беспрерывно, без умолку, и так рад, так рад, что говорю, и рад тому, что это
- Ламберт. Показался ли он почему-нибудь мне "спасением" моим, или потому я
бросился к нему в ту минуту, что принял его за человека совсем из другого
мира, - не знаю, - не