затем вошел ко
мне, хотя я знал, притом наверно, из их же разговоров, что Версилов, на
время моей болезни, переехал куда-то в другую квартиру, в которой и ночует.
Про маму же с Лизой мне давно уже стало известно, что они обе (для моего же
спокойствия, думал я) перебрались наверх, в бывший мой "гроб", и даже
подумал раз про себя: "Как это могли они там вдвоем поместиться?" И вдруг
теперь оказывается, что в ихней прежней комнате живет какой-то человек и что
человек этот - совсем не Версилов. С легкостью, которую я и не предполагал в
себе (воображая до сих пор, что я совершенно бессилен), спустил я с постели
ноги, сунул их в туфли, накинул серый, мерлушечий (1) халат, лежавший подле
(и пожертвованный для меня Версиловым), и отправился через нашу гостиную в
бывшую спальню мамы. То, что я там увидел, сбило меня совсем с толку; я
никак не предполагал ничего подобного и остановился как вкопанный на пороге.
Там сидел седой-преседой старик, с большой, ужасно белой бородой, и
ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой
скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал
себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя,
очевидно, был болен. На нем был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик,
колена же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как
угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на
болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими
волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него
на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У
меня хоть и ни малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг
угадал, кто он такой, только все еще сообразить не мог, каким это образом он
просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего
не расслышал.
Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня,
так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением,
а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней
черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо
и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, веселый след его
остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших,
но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных
бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня
подействовал.
Я так думаю, что когда смеется человек, то в большинстве случаев на
него становится противно смотреть. Чаще всего в смехе людей обнаруживается
нечто пошлое, нечто как бы унижающее смеющегося, хотя сам смеющийся почти
всегда ничего не знает о впечатлении, которое производит. Точно так же не
знает, как и вообще все не знают, каково у них лицо, когда они спят. У иного
спящего лицо и во сне умное, а у другого, даже и умного, во сне лицо
становится очень глупым и потому смешным. Я но знаю, отчего это происходит:
я хочу только сказать, что смеющийся, как и спящий, большею частью ничего не
знает про свое лицо. Чрезвычайное множество людей не умеют совсем смеяться.
Впрочем, тут уметь нечего: это - дар, и его не выделаешь. Выделаешь разве
лишь тем, что перевоспитаешь себя, разовьешь себя к лучшему и поборешь
дурные инстинкты сво
мне, хотя я знал, притом наверно, из их же разговоров, что Версилов, на
время моей болезни, переехал куда-то в другую квартиру, в которой и ночует.
Про маму же с Лизой мне давно уже стало известно, что они обе (для моего же
спокойствия, думал я) перебрались наверх, в бывший мой "гроб", и даже
подумал раз про себя: "Как это могли они там вдвоем поместиться?" И вдруг
теперь оказывается, что в ихней прежней комнате живет какой-то человек и что
человек этот - совсем не Версилов. С легкостью, которую я и не предполагал в
себе (воображая до сих пор, что я совершенно бессилен), спустил я с постели
ноги, сунул их в туфли, накинул серый, мерлушечий (1) халат, лежавший подле
(и пожертвованный для меня Версиловым), и отправился через нашу гостиную в
бывшую спальню мамы. То, что я там увидел, сбило меня совсем с толку; я
никак не предполагал ничего подобного и остановился как вкопанный на пороге.
Там сидел седой-преседой старик, с большой, ужасно белой бородой, и
ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой
скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал
себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя,
очевидно, был болен. На нем был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик,
колена же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как
угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на
болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими
волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него
на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У
меня хоть и ни малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг
угадал, кто он такой, только все еще сообразить не мог, каким это образом он
просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего
не расслышал.
Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня,
так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением,
а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней
черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо
и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, веселый след его
остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших,
но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных
бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня
подействовал.
Я так думаю, что когда смеется человек, то в большинстве случаев на
него становится противно смотреть. Чаще всего в смехе людей обнаруживается
нечто пошлое, нечто как бы унижающее смеющегося, хотя сам смеющийся почти
всегда ничего не знает о впечатлении, которое производит. Точно так же не
знает, как и вообще все не знают, каково у них лицо, когда они спят. У иного
спящего лицо и во сне умное, а у другого, даже и умного, во сне лицо
становится очень глупым и потому смешным. Я но знаю, отчего это происходит:
я хочу только сказать, что смеющийся, как и спящий, большею частью ничего не
знает про свое лицо. Чрезвычайное множество людей не умеют совсем смеяться.
Впрочем, тут уметь нечего: это - дар, и его не выделаешь. Выделаешь разве
лишь тем, что перевоспитаешь себя, разовьешь себя к лучшему и поборешь
дурные инстинкты сво