Подросток


кий человечек, расти на счастье, младенчик!
И вот точно я в первый раз тогда, с самой жизни моей, все сие в себе
заключил... Склонился я опять, заснул таково легко. Хорошо на свете, милый!
Я вот, кабы полегчало, опять бы по весне пошел. А что тайна, то оно тем даже
и лучше; страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца: "Все в
тебе, господи, и я сам в тебе и приими меня!" Не ропщи, вьюнош: тем еще
прекрасней оно, что тайна, - прибавил он умиленно.
- "Тем даже прекрасней оно, что тайна..." Это я запомню, эти слова. Вы
ужасно неточно выражаетесь, но я понимаю... Меня поражает, что вы гораздо
более знаете и понимаете, чем можете выразить; только вы как будто в
бреду... - вырвалось у меня, смотря на его лихорадочные глаза и на
побледневшее лицо. Но он, кажется, и не слышал моих слов.
- Знаешь ли ты, милый вьюнош, - начал он опять, как бы продолжая
прежнюю речь, - знаешь ли ты, что есть предел памяти человека на сей земле?
Предел памяти человеку положен лишь во сто лет. Сто лет по смерти его еще
могут запомнить дети его али внуки его, еще видевшие лицо его, а затем хоть
и может продолжаться память его, но лишь устная, мысленная, ибо прейдут все
видевшие живой лик его. И зарастет его могилка на кладбище травкой,
облупится на ней бел камушек и забудут его все люди и самое потомство его,
забудут потом самое имя его, ибо лишь немногие в памяти людей остаются - ну
и пусть! И пусть забудут, милые, а я вас и из могилки люблю. Слышу, деточки,
голоса ваши веселые, слышу шаги ваши на родных отчих могилках в родительский
день; живите пока на солнышке, радуйтесь, а я за вас бога помолю, в сонном
видении к вам сойду... все равно и по смерти любовь!..
Главное, я сам был в такой же, как и он, лихорадке; вместо того чтоб
уйти или уговорить его успокоиться, а может, и положить его на кровать,
потому что он был совсем как в бреду, я вдруг схватил его за руку и,
нагнувшись к нему и сжимая его руку, проговорил взволнованным шепотом и со
слезами в душе:
- Я вам рад. Я, может быть, вас давно ожидал. Я их никого не люблю: у
них нет благообразия... Я за ними не пойду, я ни знаю, куда я пойду, я с
вами пойду...
Но, к счастию, вдруг вошла мама, а то бы я не знаю чем кончил. Она
вошла с только что проснувшимся и встревоженным лицом, в руках у ней была
стклянка и столовая ложка; увидя нас, она воскликнула:
- Так и знала! Хинное-то лекарство и опоздала дать вовремя, весь в
лихорадке! Проспала я, Макар Иванович, голубчик!
Я встал и вышел. Она все-таки дала ему лекарство и уложила в постель. Я
тоже улегся в свою, но в большом волнении. Я воротился с великим
любопытством и изо всех сил думал об этой встрече. Чего я тогда ждал от нее
- не знаю. Конечно, я рассуждал бессвязно, и в уме моем мелькали не мысли, а
лишь обрывки мыслей. Я лежал лицом к стене и вдруг в углу увидел яркое,
светлое пятно заходящего солнца, то самое пятно, которое я с таким
проклятием ожидал давеча, и вот помню, вся душа моя как бы взыграла и как бы
новый свет проник в мое сердце. Помню эту сладкую минуту и не хочу забыть.
Это был лишь миг новой надежды и новой силы... Я тогда выздоравливал, а
стало быть, такие порывы могли быть неминуемым следствием состояния моих
нервов; но в ту самую светлую надежду я верю и теперь - вот что я хотел
теперь записать и припомнить.