три.
Миновала зима, и на самое светло Христово воскресенье, в самый великий
день, спрашивает Максим Иванович опять: "А что тот самый мальчик?" А всю
зиму молчал, не спрашивал. И говорят ему: "Выздоровел, у матери, а та все
поденно уходит". И поехал Максим Иванович того же дня ко вдове, в дом не
вошел, а вызвал к воротам, сам на дрожках сидит: "Вот что, говорит, честная
вдова, хочу я твоему сыну чтобы истинным благодетелем быть и беспредельные
милости ему оказать: беру его отселе к себе, в самый мой дом. И ежели вмале
мне угодит, то достаточный капитал ему отпишу; а совсем ежели угодит, то и
всего состояния нашего могу его, по смерти, преемником утвердить, равно как
родного бы сына, с тем, однако, чтобы ваша милость, окромя великих
праздников, в дом не жаловали. Коли складно по-вашему, так завтра утром
приводи мальчика, не все ему в бабки играть". И, сказав, уехал, мать оставив
как бы в безумии. Прослышали люди, говорят ей: "Возрастет малый, сам
попрекать тебя станет, что лишила его такой судьбы". Ночь-то над ним
поплакала, а поутру отвела дитя. А мальчик ни жив ни мертв.
Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и с того самого
часу за книгу засадил; и так дошло, что и с глаз его не спускает, все при
себе. Чуть мальчик зазевается, он уж и кричит: "За книгу! учись: я тебя
человеком сделать хочу". А мальчик хилый, с того самого разу, после
побоев-то, кашлять стал. "У меня ль не житье! - дивится Максим Иванович, - у
матери босой бегал, корки жевал, чего ж он еще пуще прежнего хил?" А учитель
и говорит: "Всякому мальчику, говорит, надо и порезвиться, не все учиться;
ему моцион необходим", и вывел ему все резоном. Максим Иванович подумал:
"Это ты правду говоришь". А был тот учитель Петр Степанович, царство ему
небесное, как бы словно юродивый; пил уж оченно, так даже, что и слишком, и
по тому самому его давно уже от всякого места отставили и жил по городу все
одно что милостыней, а ума был великого и в науках тверд. "Мне бы не здесь
быть, - сам говорил про себя, - мне в университете профессором только быть,
а здесь я в грязь погружен и ". Сел
Максим Иванович и кричит мальчику: "Резвись!" - а тот перед ним еле дышит. И
до того дошло, что самого голосу его ребенок не мог снести - так весь и
затрепещется. А Максим-то Иванович все пуще удивляется: "Ни он такой, ни он
этакой; я его из грязи взял, в драдедам (2) одел; на нем полсапожки
матерчатые, рубашка с вышивкой, как генеральского сына держу, чего ж он ко
мне не привержен? Чего как волчонок молчит?" И хоть давно уж все перестали
удивляться на Максима Ивановича, но тут опять задивились: из себя вышел
человек; к этакому малому ребенку пристал, отступиться не может. "Жив не
желаю быть, а характер в нем искореню. Меня отец его, на смертном одре, уже
святого причастья вкусив, проклинал; это у него отцовский характер". И ведь
даже ни разу лозы не употребил (с того разу боялся). Запугал он его, вот
что. Без лозы запугал.
И случилось дело. Только он раз вышел, а мальчик вскочил из-за книги да
на стул: пред тем на шифонерку мяч забросил, так чтоб мячик ему достать, да
об фарфоровую лампу на шифонерке рукавом и зацепил; лампа-то грохнулась, да
на пол, да вдребезги, ажно по всему дому зазвенело, а вещь дорогая - фарфор
саксонский. А тут вдруг Максим Иванович из третьей комнаты услышал и
завопил. Бросился
Миновала зима, и на самое светло Христово воскресенье, в самый великий
день, спрашивает Максим Иванович опять: "А что тот самый мальчик?" А всю
зиму молчал, не спрашивал. И говорят ему: "Выздоровел, у матери, а та все
поденно уходит". И поехал Максим Иванович того же дня ко вдове, в дом не
вошел, а вызвал к воротам, сам на дрожках сидит: "Вот что, говорит, честная
вдова, хочу я твоему сыну чтобы истинным благодетелем быть и беспредельные
милости ему оказать: беру его отселе к себе, в самый мой дом. И ежели вмале
мне угодит, то достаточный капитал ему отпишу; а совсем ежели угодит, то и
всего состояния нашего могу его, по смерти, преемником утвердить, равно как
родного бы сына, с тем, однако, чтобы ваша милость, окромя великих
праздников, в дом не жаловали. Коли складно по-вашему, так завтра утром
приводи мальчика, не все ему в бабки играть". И, сказав, уехал, мать оставив
как бы в безумии. Прослышали люди, говорят ей: "Возрастет малый, сам
попрекать тебя станет, что лишила его такой судьбы". Ночь-то над ним
поплакала, а поутру отвела дитя. А мальчик ни жив ни мертв.
Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и с того самого
часу за книгу засадил; и так дошло, что и с глаз его не спускает, все при
себе. Чуть мальчик зазевается, он уж и кричит: "За книгу! учись: я тебя
человеком сделать хочу". А мальчик хилый, с того самого разу, после
побоев-то, кашлять стал. "У меня ль не житье! - дивится Максим Иванович, - у
матери босой бегал, корки жевал, чего ж он еще пуще прежнего хил?" А учитель
и говорит: "Всякому мальчику, говорит, надо и порезвиться, не все учиться;
ему моцион необходим", и вывел ему все резоном. Максим Иванович подумал:
"Это ты правду говоришь". А был тот учитель Петр Степанович, царство ему
небесное, как бы словно юродивый; пил уж оченно, так даже, что и слишком, и
по тому самому его давно уже от всякого места отставили и жил по городу все
одно что милостыней, а ума был великого и в науках тверд. "Мне бы не здесь
быть, - сам говорил про себя, - мне в университете профессором только быть,
а здесь я в грязь погружен и ". Сел
Максим Иванович и кричит мальчику: "Резвись!" - а тот перед ним еле дышит. И
до того дошло, что самого голосу его ребенок не мог снести - так весь и
затрепещется. А Максим-то Иванович все пуще удивляется: "Ни он такой, ни он
этакой; я его из грязи взял, в драдедам (2) одел; на нем полсапожки
матерчатые, рубашка с вышивкой, как генеральского сына держу, чего ж он ко
мне не привержен? Чего как волчонок молчит?" И хоть давно уж все перестали
удивляться на Максима Ивановича, но тут опять задивились: из себя вышел
человек; к этакому малому ребенку пристал, отступиться не может. "Жив не
желаю быть, а характер в нем искореню. Меня отец его, на смертном одре, уже
святого причастья вкусив, проклинал; это у него отцовский характер". И ведь
даже ни разу лозы не употребил (с того разу боялся). Запугал он его, вот
что. Без лозы запугал.
И случилось дело. Только он раз вышел, а мальчик вскочил из-за книги да
на стул: пред тем на шифонерку мяч забросил, так чтоб мячик ему достать, да
об фарфоровую лампу на шифонерке рукавом и зацепил; лампа-то грохнулась, да
на пол, да вдребезги, ажно по всему дому зазвенело, а вещь дорогая - фарфор
саксонский. А тут вдруг Максим Иванович из третьей комнаты услышал и
завопил. Бросился