ы не оттолкнули его руку.
Рана его оказалась несмертельною и зажила, но пролежал он довольно
долго - у мамы, разумеется. Теперь, когда я пишу эти строки, - на дворе
весна, половина мая, день прелестный, и у нас отворены окна. Мама сидит
около него; он гладит рукой ее щеки и волосы и с умилением засматривает ей в
глаза. О, это - только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не
отходит и уж никогда не отойдет более. Он даже получил "дар слезный", как
выразился незабвенный Макар Иванович в своей повести о купце; впрочем, мне
кажется, что Версилов проживет долго. С нами он теперь совсем простодушен и
искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности и не говоря
лишнего. Весь ум его и весь нравственный склад его остались при нем, хотя
все, что было в нем идеального, еще сильнее выступило вперед. Я прямо скажу,
что никогда столько не любил его, как теперь, и мне жаль, что не имею ни
времени, ни места, чтобы поболее поговорить о нем. Впрочем, расскажу один
недавний анекдот (а их много): к великому посту он уже выздоровел и на
шестой неделе объявил, что будет говеть. Не говел он лет тридцать, я думаю,
или более. Мама была рада; стали готовить постное кушанье, довольно, однако,
дорогое и утонченное. Я слышал из другой комнаты, как он в понедельник и во
вторник напевал про себя: "Се жених грядет" - и восторгался и напевом и
стихом. В эти два дня он несколько раз прекрасно говорил о религии; но в
среду говенье вдруг прекратилось. Что-то его вдруг раздражило, какой-то
"забавный контраст", как он выразился смеясь. Что-то не понравилось ему в
наружности священника, в обстановке; но только он воротился и вдруг сказал с
тихою улыбкою: "Друзья мои, я очень люблю бога, но - я к этому не способен".
В тот же день за обедом уже подали ростбиф. Но я знаю, что мама часто и
теперь садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой, начинает с ним
заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах: теперь она вдруг как-то
осмелилась перед ним, но как это случилось - не знаю. Она садится около него
и говорит ему, всего чаще шепотом. Он слушает с улыбкою, гладит ее волосы,
целует ее руки, и самое полное счастье светится на лице его. С ним бывают
иногда и припадки, почти истерические. Он берет тогда ее фотографию, ту
самую, которую он в тот вечер целовал, смотрит на нее со слезами, целует,
вспоминает, подзывает нас всех к себе, но говорит в такие минуты мало... О
Катерине Николаевне он как будто совершенно забыл и имени ее ни разу не
упомянул. О браке с мамой тоже еще ничего у нас не сказано. Хотели было на
лето везти его за границу; но Татьяна Павловна настояла, чтоб не возить, да
и он сам не захотел. Летом они проживут на даче, где-то в деревне, в
Петербургском уезде. Кстати, мы все пока живем на средства Татьяны Павловны.
Одно прибавлю: мне страшно грустно, что, в течение этих записок, я часто
позволял себе относиться об этом человеке непочтительно и свысока. Но я
писал, слишком воображая себя таким именно, каким был в каждую из тех минут,
которые описывал. Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг
почувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и
записывания. От многого отрекаюсь, что написал, особенно от тона некоторых
фраз и страниц, но не вычеркну и не поправлю ни единого слова.
Я сказал, что о Катерине Николаевне он не говорит
Рана его оказалась несмертельною и зажила, но пролежал он довольно
долго - у мамы, разумеется. Теперь, когда я пишу эти строки, - на дворе
весна, половина мая, день прелестный, и у нас отворены окна. Мама сидит
около него; он гладит рукой ее щеки и волосы и с умилением засматривает ей в
глаза. О, это - только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не
отходит и уж никогда не отойдет более. Он даже получил "дар слезный", как
выразился незабвенный Макар Иванович в своей повести о купце; впрочем, мне
кажется, что Версилов проживет долго. С нами он теперь совсем простодушен и
искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности и не говоря
лишнего. Весь ум его и весь нравственный склад его остались при нем, хотя
все, что было в нем идеального, еще сильнее выступило вперед. Я прямо скажу,
что никогда столько не любил его, как теперь, и мне жаль, что не имею ни
времени, ни места, чтобы поболее поговорить о нем. Впрочем, расскажу один
недавний анекдот (а их много): к великому посту он уже выздоровел и на
шестой неделе объявил, что будет говеть. Не говел он лет тридцать, я думаю,
или более. Мама была рада; стали готовить постное кушанье, довольно, однако,
дорогое и утонченное. Я слышал из другой комнаты, как он в понедельник и во
вторник напевал про себя: "Се жених грядет" - и восторгался и напевом и
стихом. В эти два дня он несколько раз прекрасно говорил о религии; но в
среду говенье вдруг прекратилось. Что-то его вдруг раздражило, какой-то
"забавный контраст", как он выразился смеясь. Что-то не понравилось ему в
наружности священника, в обстановке; но только он воротился и вдруг сказал с
тихою улыбкою: "Друзья мои, я очень люблю бога, но - я к этому не способен".
В тот же день за обедом уже подали ростбиф. Но я знаю, что мама часто и
теперь садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой, начинает с ним
заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах: теперь она вдруг как-то
осмелилась перед ним, но как это случилось - не знаю. Она садится около него
и говорит ему, всего чаще шепотом. Он слушает с улыбкою, гладит ее волосы,
целует ее руки, и самое полное счастье светится на лице его. С ним бывают
иногда и припадки, почти истерические. Он берет тогда ее фотографию, ту
самую, которую он в тот вечер целовал, смотрит на нее со слезами, целует,
вспоминает, подзывает нас всех к себе, но говорит в такие минуты мало... О
Катерине Николаевне он как будто совершенно забыл и имени ее ни разу не
упомянул. О браке с мамой тоже еще ничего у нас не сказано. Хотели было на
лето везти его за границу; но Татьяна Павловна настояла, чтоб не возить, да
и он сам не захотел. Летом они проживут на даче, где-то в деревне, в
Петербургском уезде. Кстати, мы все пока живем на средства Татьяны Павловны.
Одно прибавлю: мне страшно грустно, что, в течение этих записок, я часто
позволял себе относиться об этом человеке непочтительно и свысока. Но я
писал, слишком воображая себя таким именно, каким был в каждую из тех минут,
которые описывал. Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг
почувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и
записывания. От многого отрекаюсь, что написал, особенно от тона некоторых
фраз и страниц, но не вычеркну и не поправлю ни единого слова.
Я сказал, что о Катерине Николаевне он не говорит