щегося спасти своего ребенка... О, еще раз скажу: это ужасно!
Пышные белокурые волосы последней шотландской королевы, мгновенно
поседевшие в короткое время, когда "джентельмены делали ее туалет" и
укладывали страдалицу на плаху в большой зале Фодрайнгенского замка, не
могли быть страшнее этого пота, которым потел этот отец, бившийся из-за
спасения своего ребенка.
Я невольно вспомнил кровавый пот того, чья праведная кровь оброком
праотцов низведена на чад отверженного рода, и собственная кровь моя прилила
к моему сердцу и потом быстро отхлынула и зашумела в ушах.
Все мысли, все чувства мои точно что-то понесли, что-то потерпели в
одно и то же время и мучительное и сладкое. Передо мною, казалось, стоял не
просто человек, а какой-то кровавый, исторический символ.
Я тогда был не совсем чужд некоторого мистицизма, в котором, впрочем,
не все склонен отвергать и поныне (ибо, - да простят мне ученые богословы, -
я не знаю _веры_, совершенно свободной от своего рода мистицизма). И не знаю
я, под влиянием ли этого "веяния" или по чему другому, но только в эти
минуты в моей усталой голове, оторванной от лучших мыслей, в которых я
прожил мое отрочество, и теперь привлеченной к занятиям, которые были мне не
свойственны и противны, произошло что-то, почти, могу сказать, таинственное,
или по крайней мере мне совсем непонятное. Эта история, в которой мелкое и
мошенническое так перемешивалось с драматизмом родительской любви и
вопросами религии; эта суровая казенная обстановка огромной полутемной
комнаты, каждый кирпич которой, наверно, можно было бы размочить в
пролившихся здесь родительских и детских слезах; эти две свечи, горевшие,
как горели там, в том гнусном суде, где они заменяли свидетелей; этот
ветхозаветный семитический тип искаженного муками лица, как бы напоминавший
все племя мучителей праведника, и этот зов, этот вопль "Иешу! Иешу Ганоцри,
отдай мне его, парха!" - все это потрясло меня до глубины души... я,
кажется, мог бы сказать даже - до своего рода отрешения от действительности
и потери сознания... Вправду, сколько могу помнить, это было одно из тех
неопределенных состояний, которые с такою ясностью и мастерством описывает
епископ Феофан в своих превосходных "Письмах о духовной жизни". Самые
размышления мои с этих пор стали чем-то вроде тех "предстояний ума в
сердце", о которых говорит приведенный мною достопочтенный автор. Отчаянный
отец с вырывающимся наружу окровавленным сердцем, человек - из племени,
принявшего на себя крозь того, которого он зовет "Иешу"... Кто его разберет,
какой дух в нем качествует, заставляя его звать и жаловаться "Ганоцри"?
Мои наэлектризованные нервы так работали, что мне стало казаться, будто
в этой казенной камере делается что-то совсем не казенное. Уже не услыхал ли
_Он_ этот вопль сына своих врагов, не увидал ли _Он_ его растерзанное сердце
и... не идет ли _Он_ взять на свое святое рамо эту несчастную овцу, может
быть невзначай проблеявшую его имя.
И я вдруг забыл, что мой плотский ум надумал было сказать этому еврею;
а я хотел сказать ему вот что: чтобы и он и его сын сделали то же самое, что
сделал их коварный наемщик, то есть чтобы и они просили себе крещения.
Взаправду, что им мешало к этому обратиться, тем более что этот отец,
призывающий и "Иешу Ганоцри", во всяком случае ближе ходил от
Пышные белокурые волосы последней шотландской королевы, мгновенно
поседевшие в короткое время, когда "джентельмены делали ее туалет" и
укладывали страдалицу на плаху в большой зале Фодрайнгенского замка, не
могли быть страшнее этого пота, которым потел этот отец, бившийся из-за
спасения своего ребенка.
Я невольно вспомнил кровавый пот того, чья праведная кровь оброком
праотцов низведена на чад отверженного рода, и собственная кровь моя прилила
к моему сердцу и потом быстро отхлынула и зашумела в ушах.
Все мысли, все чувства мои точно что-то понесли, что-то потерпели в
одно и то же время и мучительное и сладкое. Передо мною, казалось, стоял не
просто человек, а какой-то кровавый, исторический символ.
Я тогда был не совсем чужд некоторого мистицизма, в котором, впрочем,
не все склонен отвергать и поныне (ибо, - да простят мне ученые богословы, -
я не знаю _веры_, совершенно свободной от своего рода мистицизма). И не знаю
я, под влиянием ли этого "веяния" или по чему другому, но только в эти
минуты в моей усталой голове, оторванной от лучших мыслей, в которых я
прожил мое отрочество, и теперь привлеченной к занятиям, которые были мне не
свойственны и противны, произошло что-то, почти, могу сказать, таинственное,
или по крайней мере мне совсем непонятное. Эта история, в которой мелкое и
мошенническое так перемешивалось с драматизмом родительской любви и
вопросами религии; эта суровая казенная обстановка огромной полутемной
комнаты, каждый кирпич которой, наверно, можно было бы размочить в
пролившихся здесь родительских и детских слезах; эти две свечи, горевшие,
как горели там, в том гнусном суде, где они заменяли свидетелей; этот
ветхозаветный семитический тип искаженного муками лица, как бы напоминавший
все племя мучителей праведника, и этот зов, этот вопль "Иешу! Иешу Ганоцри,
отдай мне его, парха!" - все это потрясло меня до глубины души... я,
кажется, мог бы сказать даже - до своего рода отрешения от действительности
и потери сознания... Вправду, сколько могу помнить, это было одно из тех
неопределенных состояний, которые с такою ясностью и мастерством описывает
епископ Феофан в своих превосходных "Письмах о духовной жизни". Самые
размышления мои с этих пор стали чем-то вроде тех "предстояний ума в
сердце", о которых говорит приведенный мною достопочтенный автор. Отчаянный
отец с вырывающимся наружу окровавленным сердцем, человек - из племени,
принявшего на себя крозь того, которого он зовет "Иешу"... Кто его разберет,
какой дух в нем качествует, заставляя его звать и жаловаться "Ганоцри"?
Мои наэлектризованные нервы так работали, что мне стало казаться, будто
в этой казенной камере делается что-то совсем не казенное. Уже не услыхал ли
_Он_ этот вопль сына своих врагов, не увидал ли _Он_ его растерзанное сердце
и... не идет ли _Он_ взять на свое святое рамо эту несчастную овцу, может
быть невзначай проблеявшую его имя.
И я вдруг забыл, что мой плотский ум надумал было сказать этому еврею;
а я хотел сказать ему вот что: чтобы и он и его сын сделали то же самое, что
сделал их коварный наемщик, то есть чтобы и они просили себе крещения.
Взаправду, что им мешало к этому обратиться, тем более что этот отец,
призывающий и "Иешу Ганоцри", во всяком случае ближе ходил от