сына божия,
чем тот прэказннк, который взялся на глазах у всех сплутовать верою.
Что бы из этого вышло, если бы еврей принял мою мысль; какая задача
явилась бы административной практике, какой казус для законников и... какой
соблазн для искренних чтителей святой веры!
А иного способа я не видел для их спасения, конечно потому, что забывал
о том, чья мера шире вселенной и чьи все суды благи.
Мне в голову не приходило, что, может быть, после слов моих вышло бы
совсем не то, чего мог ждать я, - может быть, этот жид, зовущий теперь
"Ганоцри", услышав мое слово, ударился бы в другую крайность отчаяния и стал
бы порицать имя, теперь им призываемое, и издеваться над тем
приспособлением, которое давало вере мое ребяческое легкомыслие.
Да, ничего этого не было в моей голове, но зато ее посетило забвение.
Память вдруг отяжелела, как окунутая в воду птица, и не хотела летать ни по
каким верхам, а спряталась в какую-то густую тишь - и я не сказал
опрометчивого слова, которое уже шевелилось у меня на устах, и всегда
радуюсь, что этого не сказал. Иначе я поступил бы дурно, и это, вероятно,
лишило бы меня самого отраднейшего случая видеть одно из удивительных
проявлений промысла божия, среди полнейшей немощи человеческой.
^TIX^U
"Ум в сердце" велел мне просто-напросто молчать и отойти от этого
расщепленного грозою страдания пня, которому возрастить жизнь мог разве
только сам начальник жизни.
И как он возвратил ему ее. В каком благоуханном цвету, с какой дивной
силой прелести христианского бытия! Но все это было после, - гораздо,
гораздо после, при обстоятельствах, о которых и не воображалось в эту
минуту, которую я описываю. Тогда мне стало только сдаваться, что все это,
чем мы здесь волновались, будет совсем не так, как я думаю. "Ум в сердце"
успокоительно внушал, что это уже решено как сделать и что для того, дабы
решенное свершилось всего благопристойнее, теперь ничего своего не
уставлять, а делать то, что будет указано. Всего более нужно тишины и
тишины; чтобы соблюсти эту потребность в тишине, которая беспрестанно
угрожала снова разразиться стоном, воплями и шумной расправой с обезумевшим
евреем, я, не говоря никому ни слова, встал, молча вышел в переднюю, молча
надел шубу и поскорее уехал.
Пожалуй, иному это может показаться эгоистической уверткой, - лишь бы
не видать расправы с жидом, с которым в мое отсутствие наверно станут
расправляться еще бесцеремоннее; но, поистине, меня водили совсем не эти
соображения. Почему мне казалось за наилучшее поступить таким образом - я не
знаю; но вышло, что это действительно было самое наилучшее, что только я мог
сделать.
Помню как сейчас эту морозную и ясную ночь с высоко стоявшим на
киевском небе месяцем. Красивый и тогда еще довольно патриархальный город,
не знавший до генерал-губернаторства H. M. Анненкова ни "шатодефлеров", ни
других всенощных гульбищ, уже затих и спал: с высокой колокольни лавры гудел
ее приятный звон к заутрене. Значит, была полночь. Моя прозябшая рыженькая
лошадка неслась быстро, так что молодой кучеренок Матвей, из своих орловских
крепостных, едва мог держать озябшими руками туго натянутые вожжи, и тут
вдруг на повороте у "царского сада" что-то мелькнуло - человек не человек и
собака как будто не собака, а что-то такое, от чего
чем тот прэказннк, который взялся на глазах у всех сплутовать верою.
Что бы из этого вышло, если бы еврей принял мою мысль; какая задача
явилась бы административной практике, какой казус для законников и... какой
соблазн для искренних чтителей святой веры!
А иного способа я не видел для их спасения, конечно потому, что забывал
о том, чья мера шире вселенной и чьи все суды благи.
Мне в голову не приходило, что, может быть, после слов моих вышло бы
совсем не то, чего мог ждать я, - может быть, этот жид, зовущий теперь
"Ганоцри", услышав мое слово, ударился бы в другую крайность отчаяния и стал
бы порицать имя, теперь им призываемое, и издеваться над тем
приспособлением, которое давало вере мое ребяческое легкомыслие.
Да, ничего этого не было в моей голове, но зато ее посетило забвение.
Память вдруг отяжелела, как окунутая в воду птица, и не хотела летать ни по
каким верхам, а спряталась в какую-то густую тишь - и я не сказал
опрометчивого слова, которое уже шевелилось у меня на устах, и всегда
радуюсь, что этого не сказал. Иначе я поступил бы дурно, и это, вероятно,
лишило бы меня самого отраднейшего случая видеть одно из удивительных
проявлений промысла божия, среди полнейшей немощи человеческой.
^TIX^U
"Ум в сердце" велел мне просто-напросто молчать и отойти от этого
расщепленного грозою страдания пня, которому возрастить жизнь мог разве
только сам начальник жизни.
И как он возвратил ему ее. В каком благоуханном цвету, с какой дивной
силой прелести христианского бытия! Но все это было после, - гораздо,
гораздо после, при обстоятельствах, о которых и не воображалось в эту
минуту, которую я описываю. Тогда мне стало только сдаваться, что все это,
чем мы здесь волновались, будет совсем не так, как я думаю. "Ум в сердце"
успокоительно внушал, что это уже решено как сделать и что для того, дабы
решенное свершилось всего благопристойнее, теперь ничего своего не
уставлять, а делать то, что будет указано. Всего более нужно тишины и
тишины; чтобы соблюсти эту потребность в тишине, которая беспрестанно
угрожала снова разразиться стоном, воплями и шумной расправой с обезумевшим
евреем, я, не говоря никому ни слова, встал, молча вышел в переднюю, молча
надел шубу и поскорее уехал.
Пожалуй, иному это может показаться эгоистической уверткой, - лишь бы
не видать расправы с жидом, с которым в мое отсутствие наверно станут
расправляться еще бесцеремоннее; но, поистине, меня водили совсем не эти
соображения. Почему мне казалось за наилучшее поступить таким образом - я не
знаю; но вышло, что это действительно было самое наилучшее, что только я мог
сделать.
Помню как сейчас эту морозную и ясную ночь с высоко стоявшим на
киевском небе месяцем. Красивый и тогда еще довольно патриархальный город,
не знавший до генерал-губернаторства H. M. Анненкова ни "шатодефлеров", ни
других всенощных гульбищ, уже затих и спал: с высокой колокольни лавры гудел
ее приятный звон к заутрене. Значит, была полночь. Моя прозябшая рыженькая
лошадка неслась быстро, так что молодой кучеренок Матвей, из своих орловских
крепостных, едва мог держать озябшими руками туго натянутые вожжи, и тут
вдруг на повороте у "царского сада" что-то мелькнуло - человек не человек и
собака как будто не собака, а что-то такое, от чего