Рассказы и повести


ть не станет".
Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть
не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися - станет больно. Ну,
однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно,
вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как
грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она
собою телом и бела и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто
вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и все у нее по голым
плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда
выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и
пожалела еще и никак себе не воображала, какая она ехидная.
Вечером прихожу: гляжу - она сидит перед свечкой и рубашку себе новую
шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат
прикроенные.
"Почем, - спрашиваю, - брала полотно?"
А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает:
"Я, - говорит, - Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы
меня, пожалуйста, с вашими разговорами".
Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. "Ну, -
думаю, - матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная".
"Я, - говорю ей, - Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все
говорить могу; а тебе если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, -
говорю, - отправляться куда угодно".
"И не беспокойтесь, - говорит, - я и отправлюсь".
"Только прежде всего надо, - я говорю, - рассчитаться: честные люди, не
рассчитавшись, не съезжают".
"Опять, - говорит, - не беспокойтесь".
"Я, - отвечаю, - не беспокоюсь", - ну, только считаю ей за полтора
месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за
чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За
свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то
тоже забыла.
"Очень хорошо-с, - отвечает, - все будет вам заплачено".
На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять
сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит
этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке
и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое
радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня
справляет.
"Бурнусы-то, - говорю, - можно б, мне кажется, погодить справлять, а
прежде б с долгами расчесться".
Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает
оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один
целковый.
Взяла я деньги и говорю: "Благодарствуйте, - говорю, - Леканида
Петровна". Уж "вы" ей, знаешь, нарочно говорю.
"Не за что-с, - отвечает, - а сама и глаз на меня даже с работы не
вскинет; все шьет, все шьет; так игла-то у нее и летает.
"Постой же, - думаю, - змейка ты зеленая; не очень еще ты чванься, что
ты со мною расплатилась".
"Это, - говорю, - Леканида Петровна, вы мне мои расходы вернули, а что
ж вы мне за мои за хлопоты пожалуете?"
"За какие, - спрашивает, - за хлопоты?"
"Как же, - говорю, - я вам стану объяснять? сами, чай, понимаете".
А она это шьет, наперстком-то по рубцу водит, да и говорит, не глядя:
"Пусть, - говорит, - вам за эти ваши милые хлопоты платит тот, кому они
были нужны".
"Да ведь вам, - гово